Поначалу тело князя, согласно рассказу, было целым, но по мере того как опрокидывалась одна чара хмельного меда за другой, стало выясняться, что был несчастный разрублен надвое или даже на четыре части, если не вообще на мелкие кусочки. Словом, лишь по мертвой голове, лежащей поодаль, признали они своего князя.
Напустив страсти-мордасти на перепуганных жителей Дмитрова, беглецы двинулись к Переяславлю-Залесскому.
Княгиня Ростислава, услышав о случившемся, не проронила ни слезинки. С побелевшим лицом она сухо и коротко отдала приказание, чтобы всех напоили и накормили, после чего удалилась в женскую половину терема. Лишь придя в маленькую, почти квадратную горенку, расположенную на самом верху, она медленно опустилась на широкую резную лавку и закрыла лицо руками, позволив себе наконец-то расслабиться.
Кого она больше оплакивала – мужа или себя? Трудно сказать. Скорее обоих разом, одновременно. Муж не любил ее – это так. Сейчас она отчетливо осознала это до самого конца и подивилась сама себе – как могла не понимать этого раньше, почему колебалась? Потому что человеку всегда хочется верить в чудо, надеяться на лучшее, хоть и несбыточное?
Ныне он ушел из жизни, оставив ее – слабую, полную нерастраченной любви. Ростислава готова была подарить ее Ярославу, но он в ней не нуждался. Или нуждался, но не в такой.
Ему всегда было проще с наложницами, такими покорными, послушными, податливыми. Они не спрашивали, как княгиня, они только слушали и слушались. Они не имели своих мыслей, своих суждений, стараясь глядеть на мир только глазами своего повелителя. С ними Ярослав мог вести нескончаемый монолог о чем угодно – они кивали и поддакивали. Ему же от женщины было нужно только это, потому что, считая любую бабу ниже себя, он признавал с их стороны лишь подчиненность, причем полную и безоговорочную.
На это она была не способна. Правда, она могла подарить содружество, но оно-то как раз и не было нужно. Никому.
Последний раз он говорил с княгиней о своих делах еще тогда, когда она приехала от отца, поделившись планами нападения на рязанца. Ростислава попробовала высказать свою мысль, которая – как всегда – ему не понравилась. Больше он не пытался.
Женщины всегда были для него низшими существами. Он требовал от них только согласия. Тупого, безропотного, покорного. Такого Ростислава дать не могла. Хотела, но не получалось. Согнуть себя человеку можно, сломать же – нет. Это в силах сделать только другой.
Сломать свою жену Ярославу не удалось, хотя он, сам того не подозревая, очень старался. Гнул – днем, ломал – ночью, в те редкие часы, когда милостиво появлялся в ее ложнице.
Ночь повторяла день изгибами его желаний, его стремлений, только была еще грубее и еще страшнее, потому что откровеннее. Он и там ничего не спрашивал и ни о чем не заботился – только о самом себе. Сделав свое дело, поворачивался на бок и засыпал. Ему было хорошо. Как там та, которая рядом, его не заботило и не интересовало. И так все шесть супружеских лет.
Стыдно сказать, но она, живя на свете уже двадцать пятый годок, подобно девке-вековухе, лишь по рассказам баб из числа дворовой челяди знала, как сладки объятия любимого, какая истома наступает во всем теле после этого, какое блаженство испытывают. Точнее, она слышала об этом, но чтобы знать – надо ощутить самой. Есть вещи, которые познать в полной мере можно, лишь почувствовав. А Ростислава…
Вот и ныне, сидя в своей горенке, она в первую очередь думала с тоской не о нем, а о том, что так ничего теперь у нее и не будет. И не скорбь была в душе – печаль.
Скорбят по любимому, печалятся по себе. Княгиня оплакивала то, что могло бы быть, но так и не случилось, то, что она могла ощутить, но оказалось – не судьба. Она хоронила не то, что теперь у нее кончилось одновременно со смертью Ярослава, а скорее то, что у нее даже не начиналось.
И жаль ей было страницу собственной жизни, которую жизнь перелистнула походя, как ветер срывает пожелтевший листок осенней порой. Буквы в этой странице были грубы, слова – горьки, предложения – невнятны. Но все же это была ее жизнь.
К тому же следующая страница грозила стать еще страшнее. Она – последняя. Ее не перелистает ни один ветер каких бы то ни было, пусть даже самых бурных событий. Ее крепко придавит тяжелый каменный крест в келье, летом душной, а зимой сырой.
Этот лист ее жизни уже изначально был украшен траурной каймой черных монашеских ряс. От него веяло сладковатым запахом ладана, он светился желтизной восковых свечей, чем-то напоминающих лицо покойника, и уже слышались, если приложить ухо к самому листу, тоскливые церковные песнопения, заунывные, будто вои волка в ненастную осеннюю ночь. Когда Ростислава их слушала, то ей всегда казалось, будто отпевают кого-то.
Теперь отпевать будут монахини. И не будто, а на самом деле. И не кого-то безымянного, а ее – дочь Мстислава Мстиславовича Удатного, жену князя Переяславля-Залесского, которая скоро, совсем скоро превратится в монахиню Феодосию.
Вот еще одна ирония судьбы. Она никогда не любила свое крестильное имя. Терпеть не могла, когда ее так называли. Ярослав почувствовал это и в последнее время обращался к ней только так. Она как-то не сдержалась и попробовала назвать его в свою очередь Юрием.
Ростислава вздохнула, вспоминая тот день. Длань Ярослава была тяжела, как и подобает руке настоящего воина, а сдерживать силу удара, даже если он наносил его не в бою и предназначал слабой женщине, князь не собирался.
Княгиня мысленно произнесла про себя несколько раз: «Монахиня Феодосия, инокиня Феодосия». Словно примерялась к грядущему неизбежному, оглядывая на себе платье, которое отвратительно, плохо сидит, грязное и скверно пошито, но другого нет, а надеть что-то надобно, ведь не ходить же человеку голым.